Ф. НИЦШЕ. «К ГЕНЕАЛОГИИ МОРАЛИ»
Эта проблема ценности
сострадания и морали сострадания кажется поначалу лишь чем-то изолированным,
неким вопросительным знаком про себя; кто, однако, застрянет однажды здесь, кто
научится здесь вопрошать, с ним случится то, что случилось со мной, —
ему откроется чудовищный новый вид, некая возможность нападет на него
головокружением, всплывет всякого рода недоверчивость, подозрительность, страх,
пошатнется вера в мораль, во всякую мораль, — наконец раздастся новое требование.
Выскажем его, это новое требование: нам необходима критика
моральных ценностей, сама ценность этих ценностей должна быть однажды
поставлена под вопрос, — а для этого необходимо знание условий и
обстоятельств, из которых они произросли, среди которых они развивались и
изменялись (мораль как следствие, как симптом, как маска, как тартюфство, как
болезнь, как недоразумение; но также и мораль как причина, как снадобье, как
стимул, как препятствие, как яд), — знание, которое отсутствовало до сих пор и
в котором даже не было нужды. Ценность этих «ценностей» принимали за
данность, за факт, за нечто проблематически неприкосновенное: до сих пор ни
капельки не сомневались и не колебались в том, чтобы оценивать «доброго» по
более высоким ставкам, чем «злого», более высоким в смысле всего
содействующего, полезного, плодотворного с точки зрения человека
вообще (включая и будущее человека). Как? а если бы истиной было обратное? Как?
а если бы в «добром» лежал симптом упадка, равным образом опасность, соблазн,
яд, наркотик, посредством которого настоящее, скажем, представало бы нахлебником
будущего? С большими, должно быть, видами на уют и
безопасность, но и в более мелком стиле, низменнее?.. Так что именно мораль
была бы виновна в том, окажись навеки недостижимой возможная сама по себе высочайшая
могущественность и роскошность типа человек? Так что именно мораль была бы
опасностью из всех опасностей?..
РАССМОТРЕНИЕ ПЕРВОЕ. «ДОБРО И ЗЛО»,
«ХОРОШЕЕ И ПЛОХОЕ»
1
—
Эти английские психологи, которым мы до сих пор обязаны единственными попытками
создать историю возникновения морали, — сами задают нам тем, что они собою
представляют, немалую загадку; они имеют даже — признаюсь в этом — в качестве
воплощенной загадки некоторое существенное преимущество перед своими книгами — они
и сами интересны! Эти английские психологи — чего они, собственно, хотят?
Добровольно или недобровольно, всегда застаешь их за одним и тем же занятием,
именно, они заняты тем, что вытесняют на передний план partie honteuse нашего
внутреннего мира и ищут наиболее действенные, руководящие, решающие для
развития факторы как раз там, где меньше всего желала бы находить их
интеллектуальная гордость человека (скажем, в vis inertiae привычки, или в
забывчивости, или в слепом и случайном сцеплении и механике идей, или в
чем-нибудь чисто пассивном, автоматичном, рефлекторном, молекулярном и
основательно тупоумном), — что же, собственно, влечет всегда названных
психологов именно в этом направлении? Тайный ли, коварный ли, пошлый
ли, быть может, не сознающий самого себя инстинкт умаления человека? Или
пессимистическая подозрительность, недоверчивость разочарованных, помраченных,
отравленных и позеленевших идеалистов? Или мелкая подземная враждебность и
rancune к христианству (и Платону), которая, должно быть, не достигла даже
порога сознания? Или же похотливый вкус к неприятно-странному, к
болезненно-парадоксальному, к сомнительному и бессмысленному в существовании?
Я внемлю этому с сопротивлением, больше того, я не верю в это; и ежели
позволительно желать там, где нельзя знать, то я от сердца желаю, чтобы с ними
все обстояло наоборот — чтобы эти исследователи и микроскописты души были в
сущности храбрыми, великодушными и гордыми животными, способными обуздывать как
свое сердце, так и свою боль и воспитавшими себя к тому, чтобы жертвовать
истине всякими желаниями — каждой истине, даже простой, горькой,
безобразной, отвратительной, нехристианской, неморальной истине... Ибо есть
ведь и такие истины.
2
Итак,
всяческое уважение добрым духам, царящим в этих историках морали! Но
достоверно, к сожалению, и то, что им недостаёт как раз исторического
духа, что они покинуты как раз всеми добрыми духами истории! Все они без
исключения, как это и свойственно староколенным философам, мыслят не
исторически по существу; в этом нет никакого сомнения. Халтурность их
генеалогии морали проявляется сразу же там, где речь идёт о внесении ясности в
происхождение понятия и суждения «хорошо». «Первоначально, — так постановляют
они, — неэгоистические поступки расхваливались и назывались хорошими со стороны
тех, кто пожинал их плоды, стало быть, тех, кому они были полезны;
позднее источник этой похвалы был предан забвению, и неэгоистические
поступки, просто потому, что их по обыкновению превозносили всегда как
хорошие, стали и восприниматься таковыми — как если бы они и сами по себе были
чем-то хорошим». Сразу видно: это первое выведение содержит уже все типичные
черты идиосинкразии английских психологов — мы имеем «полезность», «забвение»,
«обыкновение» и под конец «заблуждение», всё это — в качестве подкладки для той
расценки ценностей, каковой до сих пор гордился высший человек как своего рода
преимуществом человека вообще. Эта гордость должна быть унижена, эта
расценка — обесценена: достигнуто ли это?.. Ну так вот, прежде всего для меня
очевидно, что самый очаг возникновения понятия «хорошо» ищется и
устанавливается этой теорией на ложном месте: суждение «хорошо» берёт своё
начало не от тех, кому причиняется «добро»! (Право господ давать имена
заходит столь далеко, что позволительно было бы рассматривать само начало языка
как проявление власти господствующих натур; они говорят: «это есть то-то
и то-то», они опечатывают звуком всякую вещь и событие и тем самым как бы
завладевают ими.) Из этого начала явствует, что слово «хорошо» вовсе не
необходимым образом заранее связуется с «неэгоистическими» поступками, как это
значится в суеверии названных генеалогов морали. Скорее, это случается лишь при
упадке аристократических суждений ценности, когда противоположность
«эгоистического» и «неэгоистического» всё больше и больше навязывается
человеческой совести — с нею вместе, если пользоваться моим языком, берёт слово
(и словоблудие) стадный инстинкт.
3
Во-вторых,
однако, — совершенно отвлекаясь от исторической несостоятельности этой гипотезы
о происхождении оценки «хорошо», заметим: она страдает внутренней
психологической бессмыслицей. Следует ли отсюда, что полезность таких поступков
однажды прекратилась? Действительно как раз обратное: эта полезность, скорее,
во все времена была повседневным опытом, стало быть, чем-то непрерывно и наново
подчёркиваемым; следовательно, не исчезнуть должна была она из сознания, не
погрузиться в забвение, но всё отчётливее вдавливаться в сознание. Насколько
разумнее та противоположная теория (это, впрочем, не делает её более истинной),
которая, например, защищается Гербертом Спенсером: он, в сущности, приравнивает
понятие «хороший» к понятию «полезный», «целесообразный», так что в суждениях
«хорошо» и «плохо» человечество суммировало-де и санкционировало как раз свой незабытый
и незабываемый опыт о полезно-целесообразном и вредно-нецелесообразном.
4
—
Ориентиром, выводящим на правильный путь, стал мне вопрос, что,
собственно, означают в этимологическом отношении обозначения «хорошего» в
различных языках: я обнаружил тут, что все они отсылают к одинаковому
преобразованию понятия — что «знатный», «благородный» в сословном смысле
всюду выступают основным понятием, из которого необходимым образом развивается
«хороший» в смысле «душевно знатного», «благородного», «душевно породистого»,
«душевно привилегированного»: развитие, всегда идущее параллельно с тем другим,
где «пошлое», «плебейское», «низменное» в конце концов переходит в понятие
«плохое». Относительно генеалогии морали это кажется мне существенным
усмотрением; его столь позднее открытие объясняется тормозящим влиянием,
которое демократический предрассудок оказывает в современном мире на все
вопросы, касающиеся происхождения. И это простирается вплоть до объективнейшей,
на внешний взгляд, области естествознания и физиологии, что здесь может быть
только отмечено.
5
Относительно
нашей проблемы, которая из веских соображений может быть названа безмолвной
проблемой и которая выборочно обращается лишь к немногим ушам, отнюдь
небезынтересно установить, что в словах и корнях, обозначающих «хорошее», часто
еще просвечивают существенные нюансы, на основании которых знатные как раз и
ощущали себя людьми высшего ранга. Хотя в большинстве случаев они, пожалуй,
именуют себя просто сообразно своему превосходству по силе (в качестве
«могущественных», «господ», «повелевающих») или сообразно явственному знаку
этого превосходства, например в качестве «богатых», «владетельных».
6
Исключением
из того правила, что понятие политического первенства всегда рассасывается в
понятии душевного первенства, не служит и то обстоятельство (хотя оно и дает
повод к исключениям), что высшая каста оказывается одновременно и жреческой
кастой и, стало быть, предпочитает для своего общего обозначения предикат,
напоминающий о ее жреческой функции. Здесь, например, впервые соотносятся в
качестве сословных отличительных признаков понятия «чистый» и «нечистый»; и
здесь же позднее развиваются понятия «хороший» и «плохой» уже не в сословном
смысле. Следует, впрочем, заведомо остерегаться брать эти понятия «чистый» и
«нечистый» в слишком тяжелом, слишком широком или даже символическом смысле —
напротив, все понятия древнего человечества понимались первоначально в едва ли
вообразимой для нас степени грубо, неотесанно, внешне, узко, топорно и в
особенности несимволично.
7
Вы
угадали уже, с какой легкостью может жреческий способ оценки ответвиться от
рыцарски-аристократического и вырасти затем в его противоположность; повод для
этого в особенности случается всякий раз, когда каста жрецов и каста воинов
ревниво сталкиваются друг с другом и не желают столковаться о цене.
Предпосылкой рыцарски-аристократических суждений ценности выступает мощная
телесность, цветущее, богатое, даже бьющее через край здоровье, включая и то,
что обусловливает его сохранность, — войну, авантюру, охоту, танец, турниры и
вообще все, что содержит в себе сильную, свободную, радостную активность.
Жречески-знатный способ оценки — мы видели это — имеет другие предпосылки: для
него дело обстоит достаточно скверно, когда речь заходит о войне! Священники,
как известно, — злейшие враги. — Отчего же? Оттого, что они суть
бессильнейшие. Ненависть вырастает у них из бессилия до чудовищных и жутких
размеров, до самых духовных и самых ядовитых форм. Величайшими ненавистниками в
мировой истории всегда были священники, также и остроумнейшими ненавистниками —
в сравнении с духом священнической мести всякий иной дух едва ли заслуживает
вообще внимания. Человеческая история была бы вполне глупой затеей без духа,
который проник в нее через бессильных, — возьмем сразу же величайший пример.
Все, что было содеяно на земле против «знатных», «могущественных», «господ», не
идет ни в малейшее сравнение с тем, что содеяли против них евреи;
евреи, этот жреческий народ, умевший в конце концов брать реванш над своими
врагами и победителями лишь путем радикальной переоценки их ценностей, стало
быть, путем акта духовной мести.
8
Любовь
выросла из этой ненависти, как ее крона, как торжествующая, все шире и шире
раскидывающаяся в чистейшую лазурь и солнечную полноту крона, которая тем
порывистее влеклась в царство света и высоты — к целям той ненависти, к победе
к добыче, к соблазну, чем глубже и вожделеннее впивались корни самой ненависти
во все, что имело глубину и было злым. Этот Иисус из Назарета, как воплощенное
Евангелие любви, этот «Спаситель», приносящий бедным, больным, грешникам
блаженство и победу, — не был ли он самим соблазном в наиболее жуткой и
неотразимой его форме, соблазном и окольным путем, ведущим именно к тем иудейским
ценностям и обновлениям идеала? Разве не на окольном пути этого «Спасителя»,
этого мнимого противника и отменителя Израиля достиг Израиль последней цели
своей утонченной мстительности? Разве не тайным черным искусством доподлинно большой
политики мести, дальнозоркой, подземной, медленно настигающей и предусмотрительной
в расчетах мести, является то, что сам Израиль должен был перед всем миром
отречься от орудия собственной мести, как от смертельного врага, и распять его
на кресте, дабы «весь мир» и главным образом все противники Израиля могли не
моргнув глазом клюнуть как раз на эту приманку?
9
—
«Но что такое говорите вы ещё о более преимущественных идеалах!
Покоримся фактам: победил народ — «рабы» ли, или «плебеи», или «стадо», или как
вам угодно ещё назвать это, — и если это случилось благодаря евреям, ну так что
же! в таком случае никогда ещё ни один народ не имел более
всемирно-исторической миссии. «Господа» упразднены; победила мораль
простолюдина. Если соизволят сравнить эту победу с отравлением крови (она
смешала расы), — я не буду ничего иметь против; несомненно, однако, что
интоксикация эта удалась. «Спасение» рода человеческого (именно от
«господ») на верном пути; всё заметно обиудеивается, охристианивается,
оплебеивается (что проку в словах). Ход этого отравления по всему телу
человечества выглядит безудержным, отныне темп его и течение могут даже
позволить себе большую медлительность, тонкость, невнятность, осмотрительность
— во времени ведь нет недостатка... Предстоит ли ещё церкви в этой перспективе необходимая
задача, вообще право на существование? Можно ли обойтись без неё?
10
Восстание
рабов в морали начинается с того, что ressentiment сам становится творческим и
порождает ценности: ressentiment таких существ, которые не способны к
действительной реакции, реакции, выразившейся бы в поступке, и которые
вознаграждают себя воображаемой местью. В то время как всякая преимущественная
мораль произрастает из торжествующего самоутверждения, мораль рабов с самого
начала говорит Нет «внешнему», «иному», «несобственному»: это Нет и
оказывается её творческим деянием. Этот поворот оценивающего взгляда — это необходимое
обращение вовне, вместо обращения к самому себе — как раз и принадлежит к
ressentiment: мораль рабов всегда нуждается для своего возникновения прежде
всего в противостоящем и внешнем мире, нуждается, говоря физиологическим
языком, во внешних раздражениях, чтобы вообще действовать, — — её акция в корне
является реакцией. Обратное явление имеет место при аристократическом способе
оценки: последний действует и произрастает спонтанно, он ищет своей противоположности
лишь для того, чтобы с большей благодарностью, с большим ликованием утверждать
самое себя, — его негативное понятие «низкий», «пошлый», «плохой» есть лишь
последовый блеклый контрастный образ по отношению к его положительному,
насквозь пропитанному жизнью и страстью основному понятию: «мы
преимущественные, мы добрые, мы прекрасные, мы счастливые!» . Раса таких людей ressentiment в конце концов
неизбежно окажется умнее, нежели какая-либо знатная раса; она и ум-то
будет почитать в совершенно иной мере, именно, как первостепенное условие
существования, тогда как ум у благородных людей слегка отдаёт тонким привкусом
роскоши и рафинированности — как раз здесь он и отступает на задний план,
освобождая место для полной уверенности в функционировании бессознательно
управляющих инстинктов или даже для известного безрассудства, храбро
пускающегося во все нелёгкие — на опасность ли, на врага ли; или для той
мечтательной внезапности гнева, любви, благоговения, благодарности и мести, по
которой во все времена узнавались благородные души. Сам ressentiment
благородного человека, коль скоро он овладевает им, осуществляется и
исчерпывается в немедленной реакции; оттого он не отравляет; с другой
стороны, его, как правило, и вовсе не бывает там, где он неизбежен у всех
слабых и немощных. Неумение долгое время всерьёз относиться к своим врагам, к
своим злоключениям, даже к своим злодеяниям — таков признак крепких и цельных
натур, в которых преизбыточествует пластическая, воспроизводящая, исцеляющая и
стимулирующая забывчивость сила.
11
Итак,
в прямом контрасте благородному, который заведомо и спонтанно, из самого себя
измышляет основное понятие «хороший», «добрый» (gut) и лишь затем создаёт себе
представление о «плохом»! Это «плохое» и то «злое», выкипевшее из пивоваренного
котла ненасытной ненависти: первое — отголосок, побочье, дополнительный цвет,
второе, напротив, — оригинал, начало, чистое деяние в концепции морали
рабов — как различны они, противопоставленные мнимо одинаковому понятию
«хороший», «добрый», оба этих слова — «плохой» и «злой»! Но понятие «хороший»,
«добрый» не одинаково — пусть скорее спросят себя, кто,
собственно, есть «злой» в смысле морали ressentiment. Если ответить со всей
строгостью: как раз «добрый» другой морали, как раз благородный, могущественный,
господствующий, только перекрашенный, только переиначенный, только
пересмотренный ядовитым зрением ressentiment. Если принять за истину то, что во
всяком случае нынче принимается за «истину», а именно, что смыслом всякой
культуры является выведение из хищного зверя «человек» некой ручной и
цивилизованной породы животного, домашнего животного, то следовало бы
без всякого сомнения рассматривать все те инстинкты реакции и ressentiment, с
помощью которых были окончательно погублены и раздавлены благородные поколения
со всеми их идеалами, как собственно орудия культуры; из чего,
разумеется, не вытекало бы ещё, что носители этих инстинктов
одновременно представляли саму культуру. Скорее, противоположное было бы не
только вероятным — нет! но и очевидным нынче! Эти носители гнетущих и
вожделеющих к отмщению инстинктов, отпрыски всего европейского и неевропейского
рабства, в особенности всего доарийского населения — представляют движение
человечества вспять!
12
Ибо
так обстоит дело: измельчание и нивелирование европейского человека таит в себе
величайшую нашу опасность, ибо зрелище это утомляет... Нынче мы не видим
ничего, что хотело бы вырасти; мы предчувствуем, что это будет скатываться всё
ниже и ниже, в более жидкое, более добродушное, более смышлёное, более уютное,
более посредственное, более безразличное, более китайское, более христианское —
человек, без всякого сомнения, делается всё «лучше»... Здесь и таится рок
Европы — вместе со страхом перед человеком мы утратили и любовь к нему,
уважение к нему, надежду на него, даже волю к нему. Вид человека отныне
утомляет — что же такое сегодня нигилизм, если не это?.. Мы устали от человека...
13
—
Но вернёмся назад: проблема другого источника «добра», добра, как его
измыслил себе человек ressentiment, требует подведения итогов. Требовать от
силы, чтобы она не проявляла себя как сила, чтобы она не была
желанием возобладания, желанием усмирения, желанием господства, жаждою врагов,
сопротивлений и триумфов, столь же бессмысленно, как требовать от слабости, чтобы
она проявляла себя как сила. Некий квантум силы является таким же квантумом
порыва, воли, действования — более того, он и есть не что иное, как само это
побуждение, желание, действование, и лишь вследствие языкового обольщения (и
окаменевших в нем коренных заблуждений разума), которое по недоразумению
понимает всякое действование как нечто обусловленное действующим, «субъектом»,
может это представляться иначе. Совершенно так же, как народ отделяет молнию от
ее сверкания и принимает последнее за акцию, за действие некоего
субъекта, именуемого молнией, так же и народная мораль отделяет силу от
проявлений силы, как если бы за сильным наличествовал некий индифферентный
субстрат, который был бы волен проявлять либо не проявлять силу.
15
В
вере во что? В любви к чему? В надежде на что? — Эти слабые — когда-нибудь и они
захотят быть сильными, — это бесспорно, когда-нибудь грядет и их «Царствие» —
как сказано, оно называется у них просто «Царствие Божие»: на то ведь и
предстаешь во всем столь смиренным! Уже для того, чтобы пережить это,
потребна долгая жизнь, сверх смерти — потребна даже вечная жизнь, чтобы можно
было вечно вознаграждать себя в «Царствии Божьем» за ту земную жизнь «в вере, в
любви, в надежде». Вознаграждать за что? Вознаграждать чем?.. Данте, сдается
мне, жестоко ошибся, когда он с вгоняющей в оторопь откровенностью проставил
над вратами своего Ада надпись: «и меня сотворила вечная любовь», — над вратами
христианского Рая с его «вечным блаженством» могла бы, во всяком случае с большим
правом, стоять надпись: «и меня сотворила вечная ненависть» —
допустив, что над вратами, ведущими ко лжи, могла бы стоять истина!
16
Подведем
итоги. Обе противопоставленные ценности — «хорошее и плохое», «доброе
и злое» — бились на земле тысячелетним смертным боем; и хотя несомненно то, что
вторая ценность давно уже взяла верх, все-таки и теперь еще нет недостатка в
местах, где борьба продолжается вничью. Можно бы было сказать даже, что она тем
временем вознеслась все выше и оттого стала все глубже, все духовнее: так что
нынче, должно быть, нет более решающего признака «высшей натуры»,
натуры более духовной, нежели представлять собою разлад в этом смысле и быть
все еще действительной ареной борьбы для названных противоположностей. Символ
этой борьбы, запечатлённый в письменах, которые поверх всей человеческой
истории сохранили до настоящего времени разборчивость, называется: «Рим против
Иудеи, Иудея против Рима» — до сих пор не было события более великого, чем эта
борьба, эта постановка вопроса, это смертельное противоречие.
В еврее Рим ощутил нечто вроде самой противоестественности, как бы своего
монстра-антипода; в Риме еврей считался «уличенным в ненависти ко
всему роду человеческому»: и с полным правом, поскольку есть полное право на
то, чтобы связывать благополучие и будущность рода человеческого с безусловным
господством аристократических ценностей, римских ценностей. Что же, напротив,
чувствовали к Риму евреи?. Правда, в эпоху Ренессанса произошло
блистательно-жуткое пробуждение классического идеала, преимущественного способа
оценки всех вещей: сам Рим зашевелился, как разбуженный летаргик, под давлением
нового, надстроечного иудаизированного Рима, являвшего аспект некой
экуменической синагоги и именуемого «церковью», — но тотчас же снова
восторжествовала Иудея, благодаря тому основательно плебейскому (немецкому и
английскому) движению ressentiment, которое называют Реформацией, включая сюда
и то, что должно было воспоследовать за нею: восстановление церкви —
восстановление также и древнего могильного покоя классического Рима. В каком-то
даже более решительном и глубоком смысле, чем тогда, Иудея еще раз одержала
верх над классическим идеалом с французской революцией: последнее политическое
дворянство, существовавшее в Европе, дворянство семнадцатого и восемнадцатого французских
столетий, пало под ударами народных инстинктов ressentiment — никогда еще на
земле не раздавалось большего ликования, более шумного воодушевления! Правда, в
этой суматохе случилось самое чудовищное, самое неожиданное: сам античный идеал
выступил во плоти и в неслыханном великолепии перед взором и совестью
человечества, — и снова, сильнее, проще, проникновеннее, чем когда-либо,
прогремел в ответ на старый лозунг лжи ressentiment о преимуществе
большинства, в ответ на волю к низинам, к унижению, к уравниловке, к скату
и закату человека страшный и обворожительный встречный лозунг о преимуществе
меньшинства! Как последнее знамение другого пути явился Наполеон,
этот самый единоличный и самый запоздалый человек из когда-либо бывших, и в нем
воплощенная проблема аристократического идеала самого по себе — пусть
же поразмыслят над тем, что это за проблема: Наполеон, этот синтез нечеловека
и сверхчеловека...
РАССМОТРЕНИЕ
ВТОРОЕ.
«ВИНА»,
«НЕЧИСТАЯ СОВЕСТЬ» И ВСЁ, ЧТО СРОДНИ ИМ
1
Выдрессировать
животное, смеющее обещать, — не есть ли это как раз та парадоксальная
задача, которую поставила себе природа относительно человека? не есть ли это
собственно проблема человека?.. Что проблема эта до некоторой степени решена,
наверняка покажется тем удивительнее тому, кто вдоволь умеет отдавать должное
противодействующей силе, силе забывчивости. Забывчивость не является
простой vis inertiae, как полагают верхогляды; скорее, она есть активная, в
строжайшем смысле позитивная сдерживающая способность, которой следует приписать
то, что все переживаемое, испытываемое, воспринимаемое нами в состоянии
переваривания (позволительно было бы назвать это «душевным сварением») столь же
мало доходит до сознания, как и весь тысячекратный процесс, в котором
разыгрывается наше телесное питание, так называемое «органическое сварение».
2
Именно
это и есть длинная история происхождения ответственности. Задача
выдрессировать животное, смеющее обещать, заключает в себе, как мы уже поняли,
в качестве условия и подготовки ближайшую задачу сделать человека до
известной степени необходимым, однообразным, равным среди равных, регулярным и,
следовательно, исчислимым. Если, напротив, мы перенесемся в самый конец этого
чудовищного процесса, туда, где дерево поспевает уже плодами, где общество и
его нравственность нравов обнаруживают уже нечто такое, для чего они
служили просто средством, то наиболее спелым плодом этого дерева предстанет нам
суверенный индивид, равный лишь самому себе, вновь преодолевший
нравственность нравов, автономный, сверхнравственный индивид (ибо
«автономность» и «нравственность» исключают друг друга), короче, человек
собственной независимой длительной воли, смеющий обещать, — и в нем
гордое, трепещущее во всех мышцах сознание того, что наконец оказалось
достигнутым и воплощенным в нем, — сознание собственной мощи и свободы, чувство
совершенства человека вообще. Гордая осведомленность об исключительной
привилегии ответственности, сознание этой редкостной свободы, этой
власти над собою и судьбой проняло его до самой глубины и стало инстинктом,
доминирующим инстинктом — как же он назовет его, этот доминирующий инстинкт,
допустив, что ему нужно про себя подыскать ему слово? Но в этом нет сомнения:
этот суверенный человек называет его своей совестью...
3
Своей
совестью?.. Можно заранее угадать, что понятие «совесть», которое мы встречаем
здесь в его высшем, почти необычном оформлении, имеет уже за собою долгую
историю и долгий метаморфоз. Уметь ручаться за себя и с гордостью, стало быть, сметь
также говорить Да самому себе — это, как было сказано, спелый плод, но
и поздний плод — сколь долго плод этот должен был терпким и кислым
висеть на дереве! В известном смысле сюда относится вся аскетика: нужно было
сделать несколько идей неизгладимыми, постоянно присущими, незабвенными,
«навязчивыми» в целях гипнотизации всей нервной и интеллектуальной системы
посредством этих «навязчивых идей» — аскетические же процедуры и жизненные
формы служат средством к тому, чтобы избавить эти идеи от конкуренции со всеми
прочими идеями, чтобы сделать их «незабвенными». Чем хуже обстояло «с памятью»
человечества, тем страшнее выглядели всегда его обычаи; суровость карающих
законов, в частности, является масштабом того, сколько понадобилось усилий,
чтобы одержать верх над забывчивостью и сохранить в памяти этих
мимолетных рабов аффекта и вожделения несколько примитивных требований
социального сожительства. С помощью подобных зрелищ и процедур сохраняют
наконец в памяти пять-шесть «не хочу», относительно которых и давали обещание,
чтобы жить, пользуясь общественными выгодами, — и в самом деле! с помощью этого
рода памяти приходили в конце концов «к уму-разуму»! — Ах, разум, серьезность,
обуздание аффектов, вся эта мрачная затея, называемая размышлением, все эти
привилегии и щеголяния человека: как дорого пришлось за них расплачиваться!
сколько крови и ужаса заложено в основе всех «хороших вещей»!..
4
Но
каким же образом явилась в мир та другая «мрачная затея», сознание вины, вся
совокупность «нечистой совести»? Снилось ли названным генеалогам морали хотя
бы в отдалённом приближении, что, например, основное моральное понятие «вина»
(Schuld) произошло от материального понятия «долги» (Schulden)? Или что
наказание как возмездие развилось совершенно независимо от всякого
допущения свободы или несвободы воли? — и это в такой степени, что, напротив,
всегда необходимой оказывается прежде всего высокая ступень
очеловечивания, чтобы животное «человек» начало проводить гораздо более
примитивные различия типа «преднамеренно», «неосторожно», «случайно»,
«вменяемо» и противоположные им и учитывать их при определении наказания. Я уже
предал это огласке: из договорного отношения между заимодавцем и должником,
которое столь же старо, как и «субъекты права», и восходит, в свою очередь, к
основополагающим формам купли, продажи, обмена и торговли.
5
Реминисценция
этих договорных отношений, как и следовало бы ожидать после предыдущих
замечаний, влечёт за собою всякого рода подозрения и неприязнь в отношении
создавшего или допустившего их древнейшего человечества. Именно здесь даётся обещание,
именно здесь речь идёт о том, чтобы внушить память тому, кто обещает;
именно здесь — можно предположить недоброе — находится месторождение всего
жёсткого, жестокого, мучительного. Эквивалентность устанавливается таким
образом, что вместо выгоды, непосредственно возмещающей убыток (стало быть,
вместо погашения долга деньгами, землёй, имуществом какого-либо рода),
заимодавцу предоставляется в порядке обратной выплаты и компенсации некоторого
рода удовольствие. Посредством «наказания», налагаемого на должника,
заимодавец причащается к праву господ: в конце концов и он приходит к
окрыляющему чувству дозволенности глумления и надругательства над каким-либо
существом, как «подчинённым». Компенсация, таким образом, состоит в ордере и
праве на жестокость.
6
В
этой сфере, стало быть, в долговом праве, таится рассадник мира
моральных понятий «вина», «совесть», «долг», «священность долга» — корни его,
как и корни всего великого на земле, изобильно и долгое время орошались кровью.
И не следовало ли бы добавить, что мир этот, в сущности, никогда уже не терял в
полной мере запаха крови и пыток? (даже у старого Канта: от категорического
императива разит жестокостью...) Причинять страдание — настоящий праздник,
нечто, как было сказано, тем выше взлетавшее в цене, чем больше противоречило
оно рангу и общественному положению заимодавца. Это сказано в порядке
предположения: ибо трудно вглядываться в корни подобных подземных вещей, не
говоря уже о мучительности этого; и тот, кто грубо подбрасывает сюда понятие
«мести», тот, скорее, туманит и мутит свой взгляд, нежели проясняет его.
8
Чувство
вины, личной обязанности, — скажем, чтобы возобновить ход нашего исследования,
— проистекало, как мы видели, из древнейших и изначальных личных отношений, из
отношения между покупателем и продавцом, заимодавцем и должником: здесь впервые
личность выступила против личности, здесь впервые личность стала тягаться
с личностью. Ещё не найдена столь низкая ступень цивилизации, на которой не
были бы заметны хоть какие-либо следы этого отношения. Должно быть, ещё наше
слово «человек» (Mensch) выражает как раз нечто от этого самочувствия:
человек (manas) обозначил себя как существо, которое измеряет ценности, которое
оценивает и мерит в качестве «оценивающего животного как такового».
9
Если
мерить всё ещё мерой глубокой древности (каковая древность, впрочем, есть и
возможна во все времена): в том же важном изначальном отношении заимодавца к
своим должникам стоит и община к своим членам. Живёшь в общине, пользуешься
преимуществами коллектива (о, что за преимущества! нынче мы недооцениваем их
временами), влачишь своё существование под сенью защиты и попечения, в мире и
доверии, не обременяя себя заботами о неминуемых убытках и нападках, которым
подвержен человек вовне, находясь «вне закона», — немец понимает, что
должно было означать первоначально слово «Elend», elend, — именно на фоне этих
убытков и нападок закладываешь себя общине и связываешь себя обязательствами
перед ней. Что произойдёт в противном случаев? Коллектив, обманутый
заимодавец, — за этим уж дело не станет — заставит-таки уплатить себе сторицей.
Гнев потерпевшего заимодавца, гнев общины, снова возвращает его в дикое и
внезаконное состояние, от которого он был доселе защищён: община исторгает его
из себя, — и теперь он открыт всем видам враждебных действий.
10
С
усилением власти община не придаёт больше такого значения прегрешениям
отдельных лиц, поскольку они не могут уже казаться ей столь же опасными и
пагубными в отношении существования целого, как прежде: злодей не объявляется
больше «вне закона» и не изгоняется, всеобщий гнев не вправе уже обрушиться на
него с прежней необузданностью, — напротив, отныне целое предусмотрительно
берёт под свою протекцию злодея, защищая его от этого гнева, в особенности
гнева непосредственно потерпевших лиц. Компромисс главным образом с гневом
пострадавших от злодеяния; усилия вокруг того, чтобы локализовать случай и
предотвратить более широкий или даже всеобщий рост стихийных пайщиков
беспокойства; попытки найти эквиваленты и урегулировать в целом тяжбу
(compositio); прежде всего всё определённее выступающая воля считать каждый
проступок в каком-то смысле оплачиваемым, стало быть, по крайней мере до
известной степени изолировать друг от друга преступника и его деяние —
таковы черты, которые всё отчётливее отпечатываются на дальнейшем развитии
уголовного права. С возрастанием власти и самосознания общины уголовное право
всегда смягчается; всякое послабление её и более глубокая подверженность
угрозам снова извлекают на свет суровейшие формы последнего.
11
Здесь
— слово для отвода предпринятых недавно попыток обнаружить источник
справедливости на совершенно иной почве — именно, на почве ressentiment. Говоря
на ухо психологам, в случае если им будет охота изучить однажды ressentiment с
близкого расстояния, — это растение процветает нынче лучшим образом среди
анархистов и антисемитов, как, впрочем, оно и цвело всегда, в укромном месте,
подобно фиалке, хотя и с другим запахом. И поскольку из подобного должно с
необходимостью следовать подобное, то нечего удивляться, видя, как именно из
этих кругов исходят попытки, не раз уже имевшие место, — освятить месть
под именем справедливости, точно справедливость была бы, по сути, лишь
дальнейшим развитием чувства обиды, — и вместе с местью возвеличить задним
числом все вообще реактивные аффекты. Последнее шокировало бы меня
меньше всего: оно казалось бы мне даже некой заслугой с точки зрения
всей биологической проблемы (относительно которой ценность упомянутых аффектов
недооценивалась до сих пор). Оттого фактически во все времена агрессивный
человек, в качестве более сильного, более мужественного, более знатного,
обладал и более свободным взглядом, более спокойной совестью;
напротив, не стоит труда угадать, на чьей совести вообще лежит изобретение
«нечистой совести», — это человек ressentiment!
13
—
Следует, таким образом, — возвращаясь к теме, именно, к наказанию —
различать в нём двоякое: с одной стороны, относительно устойчивое,
навык, акт, «драму», некую строгую последовательность процедур, с другой
стороны, текучее, смысл, цель, ожидание, связанное с исполнением
подобных процедур. При этом сразу же допускается per analogiam, согласно
развитой здесь основной точке зрения исторической методики, что сама процедура
есть нечто более древнее и раннее, чем её применение к наказанию; что последнее
лишь вкрапливается, втолковывается в (давно существующую, но в ином
смысле применявшуюся) процедуру; короче, что дело обстоит не так, как
полагали до сих пор наши наивные генеалоги морали и права, вообразившие себе
все до одного, будто процедура была изобретена в целях наказания,
подобно тому как некогда воображали себе, будто рука изобретена в целях
хватания. Что же касается того другого — текучего — элемента наказания, его
«смысла», то на более позднем этапе культуры (например, в нынешней Европе)
понятие «наказание» и в самом деле представляет отнюдь не один смысл, но
целый синтез «смыслов»; вся предыдущая история наказания, история его
применения в наиболее различных целях, кристаллизуется напоследок в своего рода
единство, трудно растворимое, с трудом поддающееся анализу и, что следует
подчеркнуть, совершенно неопределимое.
14
Этот
список наверняка не полон; очевидно, что наказание перегружено выгодами всякого
рода. Тем живее следовало бы вычесть из него мнимую выгоду, которая —
разумеется, в популярном восприятии — слывёт существеннейшей его выгодой, —
вера в наказание, расшатанная нынче в силу множества оснований, именно в
названной выгоде находит всё ещё сильнейшую для себя опору. Наказанию вменяют в
заслугу то, что оно пробуждает в виновном чувство вины, в нём ищут
доподлинный instrumentum той душевной реакции, которая именуется «нечистой
совестью», «угрызениями совести». Но тем самым грешат против действительности и
психологии даже по меркам сегодняшнего дня; молчу уж о всём историческом и
доисторическом прошлом человека! Настоящие угрызения совести — нечто в высшей
степени редкое как раз среди преступников и каторжников; тюрьмы, исправительные
дома не инкубаторы для благоприятного разведения этого вида гложущего
червя — в этом сходятся все добросовестные наблюдатели, которые во многих
случаях крайне неохотно и вопреки собственным желаниям решаются на подобное
суждение. По большому счёту наказание закаляет и охлаждает; оно концентрирует;
оно обостряет чувство отчуждения; оно усиливает сопротивляемость. Если
случается, что оно надламывает энергию и приводит к жалкой прострации и
самоуничижению, то наверняка такой результат менее отраден, нежели средний
эффект наказания с характерной для него сухой и мрачной серьёзностью.
17
Предпосылкой
этой гипотезы о происхождении нечистой совести служит, во-первых, то, что
названное изменение не было ни постепенным, ни добровольным и представляло
собою не органическое врастание в новые условия, но разрыв, прыжок,
принуждение, неотвратимый рок, против которого невозможной оказывалась всякая
борьба и даже ressentiment. Во-вторых же, то, что вгонка необузданного доселе и
безликого населения в жесткую форму не только началась с акта насилия, но и
доводилась до конца путем сплошных насильственных актов,— что сообразно этому
древнейшее «государство» представало и функционировало в виде страшной тирании,
некоего раздавливающего и беспощадного машинного устройства, покуда наконец
сырье, состоящее из народа и полуживотных, оказывалось не только размятым и
тягучим, но и сформованным. Я употребил слово «государство»; нетрудно
понять, кто подразумевается под этим — какая-то стая белокурых хищников, раса
покорителей и господ, которая, обладая военной организованностью и
организаторской способностью, без малейших колебаний налагала свои страшные
лапы на, должно быть, чудовищно превосходящее ее по численности, но все еще
бесформенное, все еще бродяжное население. Так вот и затевается «государство»
на земле: я думаю, что томные грезы, возводящие его начало к «договору», отжили
уже свой век.
18
Поостережемся,
как бы не проглядеть всего этого феномена оттого уже, что он загодя предстает
столь уродливым и болезненным. В сущности, речь ведь идет о той же активной
силе, которая роскошествует и строит государства в лице названных художников
насилия и организаторов и которая здесь внутренне, в меньших масштабах,
мелочнее, пятясь, в «лабиринте груди», говоря вместе с Гёте, мастерит себе
нечистую совесть и строит негативные идеалы — это и есть как раз тот инстинкт
свободы (на моем языке: воля к власти): разница лишь такова, что
материалом, на который изливается формообразующая и насильственная природа
названной силы, оказывается здесь сам человек, вся полнота его животной
давнишней самости — этот, а не другой человек, другие люди,
как в том более значительном и более броском феномене.
19
Нечистая
совесть — болезнь, это не подлежит сомнению, но болезнь в том же смысле, в
каком болезнью является беременность. Если мы примемся отыскивать условия, при
которых болезнь эта достигла своего ужаснейшего и одухотворённейшего пика, то
мы увидим, что собственно послужило причиной её вступления в мир. Для этого,
однако, потребна большая выдержка — и нам следует прежде всего ещё раз
вернуться к более ранней точке зрения. Гражданско-правовое отношение должника к
своему заимодавцу, о чём уже пространно шла речь, было — притом в историческом
отношении на крайне примечательный и щекотливый лад — перетолковано в ключе ещё
одного отношения, которое, должно быть, остаётся наиболее непонятным для нас,
нынешних людей: речь идёт об отношении современников к своим предкам.
В рамках первоначальной родовой кооперации — мы говорим о первобытной эпохе —
каждое живущее поколение связано с более ранним и в особенности со старейшим,
родоначальным поколением неким юридическим обязательством (а вовсе не простой
признательностью чувства: это последнее, и не без оснований, следовало бы
вообще поставить под вопрос на протяжении длительнейшего периода истории рода
человеческого). Здесь царит убеждение, что род обязан своей устойчивостью
исключительно жертвам и достижениям предков — и что следует оплатить это
жертвами же и достижениями: тем самым признают за собою долг, который
постоянно возрастает ещё и оттого, что эти предки в своём посмертном
существовании в качестве могущественных духов не перестают силою своей
предоставлять роду новые преимущества и авансы. Страх перед
родоначальником и его властью, сознание задолженности ему, согласно этого рода
логике, неизбежно возрастает в такой же точно мере, в какой возрастает власть
самого рода, в какой сам род предстаёт всё более победоносным, независимым,
почитаемым, устрашающим. Отнюдь не наоборот! Каждый шаг к упадку рода, все беды
и злополучия, все признаки вырождения, наступающего распада, напротив, только уменьшают
страх перед духом его основателя и постепенно сводят на нет представление о его
уме, предусмотрительности и наличной мощи. Если помыслить себе этот неотёсанный
род логики в его крайних последствиях, то прародителям наиболее
могущественных родов приходится в конце концов, подчиняясь фантазии
нарастающего страха, самим вырастать в чудовищных масштабах и отодвигаться во
мглу божественной злокозненности и невообразимости — прародитель под конец
преображается в бога. Может быть, именно здесь таится происхождение
богов, происхождение, стало быть, из страха!
20
Как
учит история, сознание задолженности божеству никоим образом не прекращается
даже после упадка основанной на кровном родстве формы организации «общины»;
аналогично тому, как человечество унаследовало от родовой знати понятия
«хорошо» и «плохо» (вместе с его коренной психологической тягой к учреждению
табелей о рангах), оно получило в наследство наряду с родовыми и племенными
божествами также и тяжесть не оплаченных ещё долгов и стремление к их погашению.
(Переходную ступень образуют те обширные популяции рабов и крепостных, которые
приноровились — принудительно ли, подобострастно ли и через mimicry — к культу
богов своих господ: от них затем и разливается это наследство во все стороны.)
Чувство задолженности божеству не переставало расти на протяжении многих
тысячелетий, и притом всё в той же пропорции, в какой росло на земле и взмывало
вверх понятие Бога и ощущение Бога. Атеизм и нечто вроде второй невинности
связаны друг с другом. —
21
Сказанное
вкратце и вчерне относится к связи понятий «вина», «долг» с религиозными
предпосылками: я умышленно не затронул покуда собственно морализации этих
понятий (смещения их в совесть, точнее смешения нечистой совести с
понятием Бога) и даже в конце предыдущей главки высказывался в таком ключе,
словно бы этой морализации и не было вовсе, а значит так, словно бы названные
понятия впредь неизбежно близились к концу с устранением их предпосылки — веры
в нашего «заимодавца», Бога. Реальное положение вещей до ужасного расходится с
этим. С морализацией понятий вины и долга, со смещением их в нечистую
совесть предпринята, собственно говоря, попытка обратить вспять
направление только что описанного развития, по меньшей мере амортизировать его
движение: именно теперь должен был раз и навсегда пессимистически закрыться
шанс на окончательную уплату, теперь должен был взгляд безутешно
отскочить рикошетом от железной невозможности, теперь должны были эти
понятия «вина» и «долг» обернуться вспять — против кого же? Сомнений нет:
прежде всего против «должника», в котором отныне нечистая совесть приживается,
въедается, распространяется и полипообразно растёт вширь и вглубь, покуда
наконец с нерасторжимостью вины не зачинается и нерасторжимость искупления,
мысль о её неоплатности (о «вечном наказании»), — но под конец даже
против «заимодавца», будут ли при этом думать о causa prima человека, о начале
рода человеческого, о родоначальнике его, связанном отныне проклятием («Адам»,
«первородный грех», «несвобода воли»), или о природе, из лона которой вышел
человек и в которую отныне влагается злой принцип («очертовщление природы»),
или вообще о существовании, обесцененном в самом себе (нигилистический
разрыв с ним, тоска по Ничто или тоска по его «контрасту», по ино-бытию,
буддизм и сродни ему), — пока мы разом не останавливаемся перед парадоксальным
и ужасным паллиативом, в котором замученное человечество обрело себе временное
облегчение, перед этим штрихом гения христианства: Бог, сам жертвующий
собою во искупление вины человека, Бог, сам заставляющий себя платить самому
себе, Бог, как единственно способный искупить в человеке то, что в самом
человеке стало неискупимым, — заимодавец, жертвующий собою ради своего
должника, из любви (неужели в это поверили? — ), из любви к своему
должнику!..
22
Возможно,
уже угадали, что собственно свершилось со всем этим и под этим:
свершилась воля к самоистязанию, та впалая жестокость приученного к интимности,
спугнутого в самого себя зверочеловека, запертого в целях приручения в
«государство», изобретшего нечистую совесть, дабы причинять себе боль, после
того как был заткнут естественный выход этой хронической болечесотки, —
свершился человек нечистой совести, который завладел религиозной предпосылкой,
дабы возогнать свой самотерз до ужасающей выносливости и остроты. Вина перед Богом,
эта мысль становится для него орудием пытки. Он схватывает в «Боге» предельные
контрасты, которые измышляет на потребу собственным и неотторжимым животным
инстинктам, он перетолковывает сами эти животные инстинкты в вину перед Богом
(как вражду, восстание, бунт против «Господа», «Отца», предка и первоначала
мира), он впрягает себя в противоречие «Бог» и «Дьявол», он выбрасывает из себя
всякое отрицание самого себя, природы, естественности, фактичности своего
существа, представая неким утверждением, чем-то существующим, телесным,
действительным, Богом, святостью Божьей, судом Божьим, палачеством Божьим,
потусторонностью, вечностью, мукой без конца, адом, несоизмеримостью наказания
и вины.
23
Сказанного
раз и навсегда достаточно о происхождении «святого Бога». — Что концепция богов
сама по себе не обязательно должна вести к порче фантазии, которую мы
вынуждены были на миг представить себе, — что существуют более благородные
повадки обращения с вымыслом богов, нежели самораспинание и самоосквернение
человека, по части коих последние тысячелетия Европы добились своего
мастерства, — в этом, к счастью, можно ещё убедиться с каждого взгляда,
брошенного на греческих богов, эти отображения благородных и суверенных
людей, в которых животное, таящееся в человеке, чувствовало себя
обожествлённым и не терзало самого себя, не свирепствовало против
самого себя! Эти греки длительное время пользовались своими богами как раз для
того, чтобы не подпускать к себе близко «нечистую совесть».
|